Знаменитым Серова сделали «Девочка с персиками» и «Девушка, освещенная солнцем». О его портретах с восторгом отзывались К. Коровин, А. Головин, И. Репин, И. Левитан... Но сам художник подчеркивал, что он не только портретист. Он писал пейзажи, исторические картины, создал прекрасные декорации для «Русских сезонов» в Париже и всю жизнь, такую короткую (всего 46 лет), не переставал пробовать стили, жанры, техники.

Рассказывают, что в ноябре 1911 года, незадолго до смерти, Валентин Серов, рассматривая в Третьяковской галерее свою «Девушку, освещенную солнцем», после долго молчания вдруг произнес: «Написал вот эту вещь, а потом всю жизнь, как ни пыжился, ничего уже не вышло, тут весь выдохся». Его требовательность к себе была общеизвестна. Эту черту подметил в тогда еще 9-летнем мальчике Илья Репин, у которого юный художник брал уроки: «Он с таким самозабвением впивался в свою работу, что я заставлял его иногда оставить её и освежиться на балконе перед моим большим окном. Когда он выскакивал на воздух и начинал прыгать на ветерке – там был ребенок; в мастерской он казался старше лет на десять, глядел серьезно и взмахивал карандашом решительно и смело... Его беспощадность в ломке не совсем верных, законченных уже им деталей приводила меня в восхищение: я любовался зарождающимся Геркулесом в искусстве».

Уже позже, наблюдая за тем, как работает молодой художник, Василий Поленов полушутя-полусерьезно заметил: «В Серове есть славянин и еврей, и это совмещение дает ему усидчивость и терпение, несвойственное русскому человеку».

Только ли дело в корнях, хотя, конечно, и они сыграли свою роль: отец – композитор, музыкальный критик, мать – пианистка, именно ей, заметившей, что сын всерьез увлечен рисованием, обязан был маленький Валя знакомством со знаменитым Ильей Репиным. А может, все дело в природе невероятного таланта, данного Богом.


Репин писал: «И рисунок, и колорит, и светотень, и характерность, и чувство цельности своей задачи, и композиция – все было у Серова, и было в превосходной степени».


Он мог, уже закончив работу, вдруг порвать рисунок, все стереть и начать заново. Он часами не отходил от мольберта, его любимая кисть была обтрепана совершенно, но он не выбрасывал ее, всякий раз бережно и тщательно мыл. Как-то, копируя в музее картину Веласкеса, долго и тщательно что-то стирал и снова рисовал, скоблил, переделывал — копия, по общему мнению, была столь блестяще выполнена, что ее невозможно было отличить от оригинала. Он работал очень много и усердно и, конечно, «не пыжился».

Однажды кто-то из приятелей заметил, что Валентин Александрович взялся писать портрет только ради денег. Выслушав молча упреки, художник вдруг большим ножом для разрезания книжных страниц ударил себя в щеку со словами: «Вот тебе!» Жест был для него скорее неожиданным, но и много говорившем: он сам все знал о себе, о своей силе и слабостях. Был довольно замкнут, отчего многим казался угрюмым и нелюдимым, говорил мало, больше слушал, суеты не терпел, с окружающей жизнью, по замечанию близкого друга Константина Коровина, не сливался, был равнодушен к наградам и дипломам, обладал тонким чувством юмора, умел в обыденных вещах находить оригинальность и «становился решительно неудобным, когда затрагивалось достоинство человека и художника».


Серов о себе говорил: «У меня мало принципов, но зато они во мне крепко внедрились».


Известная история, как во время работы Серова над портретом Николая II его супруга Александра Федоровна сделала художнику замечание:

«Тут вот слишком широко, здесь надо поднять, а там опустить». В ответ Серов протянул царице палитру: «Так Вы, Ваше Величество, лучше сами уж пишите, если так хорошо умеете рисовать, а я больше слуга покорный». Пришлось царю извиняться за бестактность жены.

* * *

К живописи у него отношение было особенное. И когда в конце 1880-х разгорелись среди художников споры о том, важнее ли «как писать» или, наоборот, «что писать», важнее ли идейность или художественность, Серов на вопрос ратовавшего как раз за идейность критика Стасова, почему Валентин Александрович не признает содержательности в живописи, ответил:


«Я признаю картины художественно написанные».


Его работы, будь то портрет Верушки Мамонтовой, той самой девочки с персиками, или «Открытое окно. Сирень», «Пруд в Абрамцево» или «Набережная Скьявони в Венеции», «Зимой» или «Дети», наполнены той самой свежестью, гармонией, радостью, которая есть просто потому, что есть, сама по себе, и не зависит ни от идей, ни от гражданской позиции, ни от общественного звучания. Серов говорил: «В нынешнем веке пишут все тяжелое, ничего отрадного. Я хочу, хочу отрадного, и буду писать только отрадное».

Разумеется, нравилось это далеко не всем. Когда в галерее Павла Третьякова впервые выставили «Девушку, освещенную солнцем», один из учредителей Товарищества передвижников Илларион Прянишников громко ругался на серовскую картину: «Это не живопись, это какой-то сифилис!». Да нет же, нет, не «прочитал» знаменитый Илларион этой оды свету и солнцу, не разглядел ни поэтичности, ни тихой радости, не понял ни изящества молодого автора, ни его пленительного, тонкого мастерства.

Поняли, разглядели другие. Великий Чистяков, педагог Академии художеств, говорил, что не знает другого художника, которому было бы столько отпущено, сколько Серову, — «Ему все возможно». Высшей похвалой в устах наставника было: «Глядит». Так вот это самое «Глядит» он нередко употреблял в отношении портретов Серова. А блестящий художник, сценограф Александр Головин писал о них: «Я чувствую возможность выразить свое впечатление от портрета тоже одним словом, но другим: удачный портрет как бы передает мне голос изображенного человека, он говорит. Так, например, глядя на серовский потрет Ермоловой, я положительно слышу ее голос».

В свою очередь, Максимилиан Волошин отмечал другую «серовскую» особенность: выразительный жест. Герои теребят воротнички, кокетливо играют бусами, достают из кармана часы, поправляют шаль, руки придерживают голову, руки лежат на коленях, «молчаливы и тихи»... Так Серов стремился передать не только внешнюю, а в большей даже мере внутреннюю сущность своих героев. Каждый его портрет не был похож на остальные — там то краски «горели как самоцветные камни», то «старой Русью XVII века» веяло.

* * *

Немножко пейзажист. Это он сам о себе сказал. Показывал Грабарю «Заросший пруд» и как бы вскользь обронил: «Я все-таки немножко и пейзажист». Пейзажи, как правило, писал на отдыхе, на даче.


На его пейзажах — тишина, покой, нежная грусть, трогательная пустынность.


Они поразительно органичны, словно взят художником кусок природы и перенесен на полотно — безветрие, лежит на поверхности пруда ряска, холмы,облака движутся, сумерки — вон и луна вышла, и сразу стало холодно («Сумерки»)... И вдруг из-за угла выезжают сани, запряженные лошадкой («Зимой»), а в них мужичок уснул. А вот «Баба с лошадью» — выхваченная из деревенской жизни. Или «Волы» – жуют сено, размеренно, спокойно, на дворе осенний день, серый, словно выстиранный, и лишь розовая тряпка, — откуда она здесь? — кем-то брошенная на телегу, манит. Он не искал настроения, чтобы передать его зрителю, сама природа и была этим настроением – созерцай.

Животные у него получались превосходно — и дело даже не в том, что лучшего в то время анималиста, по замечанию Головина, не было ни в России, ни за границей.


У него животные — каждое со своим мироощущением, самодостаточностью, — как он умудрялся не только внешность той же лошади передать, но и ее «миросозерцание» — вот загадка.


Коровин рассказывал, как Серов, отдыхая в деревне, каждый день, приказав впрячь в телегу старую, захудалую клячу, отправлялся в поле писать с нее этюды. На удивленные расспросы крестьянина, предлагавшего коня-красавца, ответил: «Нет, эта лошадь мне больше вашего жеребца вороного нравится». Для него именно эта отработавшая своей век, усталая лошадь была куда ближе к природе, которую писал и любил он сам, да собственно и была частью природы. Для него важно было показать природу в ее бытие. Как-то прямо на улице нарисовал цветными мелками смеющуюся краснощекую бабу – деревенские мужики ахали: «Ой, как все просто, взял бы вот эти цветные палочки и сам написал». Потом, рассказывая об этом эпизоде кому-то из друзей, Серов скажет, что писать надо просто, «чтоб мужик понимал, а не барин, а мы все для бар пишем и ужасно падки на всякую затейливость и пышность. Вот они – немцы, французы – пускай будут пышны, им это к лицу, а уж какая там пышность на Руси»...